
«Советский народ (каковым он остается) терпеть не может шляп, за это ещё с Гражданской войны, с 20-х годов, могли "забрать" и шлепнуть. Дворяне носили! Не мы! Недаром сейчас самый удобный объект для насмешек на улице, для самоутверждения — это старушка в шляпке. Враг народа! Любимое определение для таких вредных личностей — старуха Шапокляк. Народ, посмотрев мои выступления в Ютьюбе, с удовольствием понимает, что меня есть за что обзывать: за шляпки! Так сказать, гы-ы. »
«А что вы хотите, чтобы я пользовалась нынешними методами камуфляжа? Парик ХХL, ресницы трехмесячной наклейки, балахон мини и высокие сапоги под шорты? А губы, то, что под шеей, и нос пересоздать по методу Майкла Джексона?
Мне 73 года, пусть этим балуется 60-летняя молодежь. »
«Гордиться, что ты не сноб, — уже снобизм. Вообще, как сказал один деревенский старичок, "гордисси — никуда не годиссии". Сознавать, что ты сострадаешь, — это из той же оперы. »
«Больше всего меня мучают проблемы самых незащищенных, детей-сирот, им часто не дают того, на что они имеют право по выходе из детдомов: жилья. Я с этим столкнулась недавно. А сколько получают дети, потерявшие кормильца? Копейки!
И меня терзает жизнь престарелых людей, за которыми государство не смотрит, там только видимость опеки, им раз в неделю самое лучшее что — приносят крупу, молоко, хлеб из магазина, а убрать, приготовить, постирать и вывести человека на воздух — это, простите, не дело органов опеки.
И существование колясочников-инвалидов, для них нет ничего, даже простых пандусов на тротуарах, а про лестницы в подъездах и не говорю; они поэтому не могут выехать, они под домашним арестом. Я это знаю не понаслышке, моя внучка была парализована от рождения, и все больницы, лестницы и мостовые мы с ней прошли до самого конца. Кстати, и мамы с колясками тоже таскают свой драгоценный груз по лестницам и переваливают кое-как через края тротуаров. »
«[И всё-таки, "Ёжик в тумане" это Вы?]
Да забодали меня с этим ежом. Мне оно надо? Один раз, больше десяти лет назад, я в статье обмолвилась, что Норштейн мне позвонил, дескать, не буду ли я против, что ежик получился на меня похож. Все поняли, что Франческа Ярбусова, художница, рисовала с меня. Но это не так. И сам Юрка возражает. Они меня не имели в виду вообще. Долгая, тяжелая была работа над этим образом. Это случайно получилось. И Юра, как исключительно честный человек, меня предупредил. И когда его спрашивали: вы с него делали колючего, он вскипал каждый раз. В результате народ интересуется: что, Петрушевская примазывается к славе ежа? Юра по моей просьбе даже в своей книге все еще раз объяснил. Но вопрос стоит.
Я, кстати, больше похожа на Цаплю в шляпке, из другого его мультфильма. Но это тоже случайность. »
«Но каждый человек один-единственный такой экземпляр на свете. Я говорила своим студентам: вы стоите посреди мира. От вас до любой точки горизонта одинаковое расстояние. И только вы занимаете эту позицию. Шагнете — опять вы в центре мира. Цените это. »
«Да, я долго скрывала, что сочиняю песенки. Не хотела быть автором-исполнителем. Не люблю я эти ми миноры под гитару. Я ведь сначала была певицей своих переводов — как говорилось выше, переводов вольных, невольных и фривольных. Но сейчас уже камуфлироваться трудно, делаю новый альбом целиком свой или частично на фольклорные мотивы. Вынужденно я стала сочинять и мелодии. »
«Я — чернушница по определению советского лидера с интересной фамилией Черненко. Он назвал меня "очернительницей советской действительности", и много лет я была запрещённым автором. »
«Это было письмо в Литву.
"Дорогие литовские друзья, простите нас. Фашисты из коммунистической партии во главе с их президентом потому нападают на вашу землю, что их скоро отовсюду погонят".
А в открытом письме самому Горби (я его прочла в Союзе кинематографистов на митинге) я написала: "Мы думали, что вы только притворяетесь малограмотным." Народ, после того как я его прочла, старался на меня не смотреть. »
«В целом я была как Нестор-летописец. И остаюсь им. Почти везде в моих текстах присутствует реальность. Некоторые меня читать не могут. Они, возможно, так и пройдут по жизни, не зная чужой беды. Чернуха, бытовуха? Есть другое слово, реализм. »
«Вы знаете, я уже поняла, что написать — значит освободиться. Как при родах. Опростаться. Мучает тебя — передать другим. Почему люди рассказывают о катастрофических бедах, причем происходящих не с ними? Они освобождаются. »
«Умные читатели никогда не считали меня чудовищем, откуда Вы это взяли? А другим, не очень родственным мне по всем параметрам, я нарочно создаю препятствия для чтения, первая глава романа "Номер Один, или В садах других возможностей" не дает прорваться сквозь текст неподготовленным. Ко второй главе приходят только нужные. »
«Иногда жестокое воспоминание или рассказанная кем-то история заставляет защищаться, то есть написать, зафиксировать и опубликовать, передать всем, избавиться. Такие роды, извержение жемчужины из раковины (на что не способен моллюск, вынужденный пожизненно носить в себе свое страдание, спрятав его в пелену защитного перламутра; неписатель).
Довольно часто, когда напряженно думаешь о чем-то, ищешь выход сюжету, вдруг выскакивает посреди жизни четкий намек. То ли лицо в толпе, то ли написанная (услышанная) где-то фраза. Иногда это просто потрясает, такое точное совпадение. »
«Долорес — так меня никто никогда не называл. Люся я была почти от рождения (иногда, у бабушки, звалась Лола). Имя Д. существовало только в метрике, а часто ли ребенок ее видит? Когда я поняла в 16 лет, что мне угрожает — вместо школьной Люси Яковлевой стать Долорес Стефановной Петрушевской — я стала умолять маму убрать этот ужас. Поменяли. »
«Никогда и не при какой погоде я не собиралась расставаться с Москвой. Когда против меня возбудили уголовное дело, а я как-то умудрилась уехать с детьми за границу, мы сидели во время августовского путча в Берлине, и на второй день я упросила мужа мнея отпустить домой. Они бы пока, до лучших времен, остались в Германии среди друзей, у меня там вышла книга и должны были выйти еще и другие в разных странах. А мне надо было ехать домой и раздать деньги со сберкнижки старым родительницам, они оказались без меня вообще нищие. Ну и подумала: лучше сидеть дома на зоне, чем жить за бугром. Всё родной язык.»
«Вообще всегда власть живет там, а мы тут. В другом слое океана. Иногда то мы туда замахнемся, то она нас укоротит как Прокруст, а в целом, пока ты ей не опасна, власть не очень заботится о твоем существовании, если только не попасть к садисту на его рабочем месте. »
«А зимой я не выходила из дому, босая не побежишь... Мы были нищие, члены семьи врагов народа, я об этом писала. Счастье начиналось, когда мама из Москвы присылала деньги, и моей тете Ваве удавалось купить керосин. На полочку над диваном ставили сияющую керосиновую лампу (свет у нас отрубили раз и навсегда за неуплату).
<...>
Зимой я лежала при бабе Вале в кровати, она почти не ходила от голодной водянки, и бабушка мне рассказывала наизусть Гоголя.»
«Мама уехала учиться в Москву, когда мне было 5 лет. Это был редкостный случай — в эвакуации она, закончившая 4 курса литературного факультета, работала чернорабочей на заводе "Шарикоподшипник", об этом я не раз рассказывала в своих книгах. Перспектив никаких не было. И она послала документы в Москву для поступления в театральный институт, и вдруг ей пришел вызов на учебу. И она тайно уехала. Знала, что дома ее не отпустят. Тетя и бабушка ей этого никогда не простили. Так бывает. Хотя мама посылала деньги, и на это мы и жили. Закончив ГИТИС и устроившись на работу, она приехала за мной в Куйбышев, дети нашли меня на улице, я была уже бродячая нищенка, сбежала из дому от бабушки с тетей. Потом такую голодную бродяжку кто-то пожалел и удочерил, но я и оттуда сбежала, потому что упорно ждала маму. И когда она приехала и меня начали искать, я не поверила этим детям, брату и сестре, они меня часто били, но весь двор кричал: "твоя мать приехала!". Дети подхватили меня под мышки и повели. Моя мама в ожидании сварила у соседей манную кашу на молоке, сладкую и с маслом, и ждала меня за столом, я вошла (под конвоем), увидела свою маму и просто зарыдала, согнулась от счастья, прорвало. Дети продолжали меня держать... Вообще-то плакать тогда было нельзя. Слезам не верили. А от манной каши меня стошнило, я не люблю ее до сих пор. »
«Мои рассказы в основе своей — это подлинные истории. Так сказать, документы эпохи. (Речь не идет о мистических вещах и сказках.) И бывает, что прежние знакомые себя узнают по каким-то деталям и не прощают. И правильно делают. Но годы идут, и получается, что их истории остались в книгах. Правда, героям это, наверно, не по душе. Мне, видимо, воздастся. »
«Мои бабушка и дедушка пели дома дуэты из опер, моя мама пела мне оперные арии. Я десять лет провела в академических хорах (детском Локтевском и университетском), а это выучка на Моцарте, Бахе, русской классике. У меня был альт, по-взрослому — меццо-сопрано. Потом перешла в оперную студию МГУ, готовила партию няни в "Онегине", который шел в ДК на Ленгорах, а пока что пела там в хоре. С тех пор знаю эту оперу наизусть. После университета играла на сцене и в Эстрадном театре "Наш дом". Там было много музыки. Ну и — попутно — пела под гитару, меня таскали из компании в компанию. А потом родился сын Кирюша, и уже все было посвящено семье. »
«Просто в свое время, когда мои рассказы не печатали, я по предложению МХАТа начала писать пьесы (то есть по просьбе помощника Олега Ефремова Михаила Горюнова, котрый в "Новом мире" получил от редактора Инны Борисовой мои неопубликованные и запрещенные рассказы и мне позвонил с предложением заняться драматургией). Писала пьесы от отчаяния, чтобы хоть как-то существовать. А потом, когда были запрещены и пьесы, и даже уже поставленные спектакли ("Уроки музыки" и "Чинзано" Виктюка, "Уроки музыки" Арцибашева на Таганке, "Квартира Коломбны" в "Современнике" и "Три девушки" в Ленкоме) и меня буквально загнали в угол, началась наша бархатная революция, т.е. перестройка.
<...>
И сейчас в Москве у меня спектакли идут только в трех театрах. Писать-то пьесы и их печатать я не перестала. Однако театр как-то меня уже не привлекал (и я его). Умер мой режиссер Олег Ефремов, ушел к другому зрителю Роман Виктюк, Марк Анатольевич Захаров воспитал новую звезду в своём театре, прекрасную дочку Сашу, и для нее мои пьесы не годились (попросив у меня новый текст и прочтя его, он выразился приблизительно так, что этот автор сбрендил окончательно. Мне передали, спасибо. Но я М.А. все равно люблю). »
«А вообще, человеческое общество — как океан, я об этом говорила. Он ведь поделен сверху донизу на слои. Рыбки, которые умеют перелетать с волны на волну, не смогут жить на дне — и наоборот. В каждом слое живет свое население. Вот и всё расслоение общества. У каждого своя страна. А вот вода — это общее. Т. е. словарь (языки могут отличаться друг от друга), привязанность к пейзажу, религия, история, культура и классическая литература, общенациональные даты, обычаи и т. д. И то, что общее, — то и объединяет. »
«Я сочинила однажды целый язык и написала на нем 16 сказок. Некоторые слова вошли в словарь. Самое популярное, "некузяво", означает "плохо". Его говорят в шутку. »
«Почему человек начинает писать, это никому не понятно. Когда ты журналист, это твоя работа, обязанность, и, видимо, жажда свободы выражается в том, что ты пишешь для себя что-то. То, что не предусмотрено зарплатой или рабочим днем... Но вообще-то я давно хотела стать писателем, знаете, дети, которые много читают, у них потребность сочинять что-то такое.
Правда, есть разница — когда ты журналист, ты пишешь на определенную тему. А вот с прозой сложнее, надо найти музыку... свою. »
«Да, я много лет писала, и у меня ничего не получалось. <...>
Надо было найти своё. Ведь это чистая случайность, когда художник находит свой стиль, чистая случайность, вот как будто везет. И, я думаю, в основе этой случайности лежит какое-то самоотречение. Как будто человек дает зарок не делать так-то и так-то. <...>
Я решила ото всего отказаться, что уже было, и писать абсолютно просто, безо всяких украшений и даже без диалогов. Так называемый "переводный стиль", т. е. который легко переводить. Ну, это было условное обозначение, потому что не в переводах было дело (когда ещё эти переводы будут!). Это был отказ привлекать внимание читателя. Я даже диалоги прятала внутри абзаца в кавычках. Ничем не привлекать внимания! Я решила делать всё наоборот, ничем не удивлять и не брать, а отталкивать. Не пускать. Но не пускать ненужных, посторонних, незнающих. Чужих, которые не понимают. Я искала читателя, который не наслаждения ищет от способа чужого писания, а ищет разрешения самых важных вопросов бытия, жизни и смерти, любви и одиночества и т. д. Главные вопросы, незыблимые, последние вопросы: зачем жить? Каков смысл того, что с нами происходит? Где истина? Возможно, это были такие скорее философские вопросы (или пародия на них, с немыслимыми бытовыми деталями) — вопросы без ответа. И этот мой читатель, я думала, не нуждается в украшениях, он нуждается в прямом и четком рассказе о том, что произошло. <...> Я думала, что история — это самое главное. Я так думала. Я тогда не знала, что каждый способ выражения приходит вместе с мыслью, и, когда есть что сказать, энергия этой истории тянет за собой способ. Понимаете, способ рассказа. И когда тебя эта история захватывает, то способ — я о нём не думаю. Он приходит сам собой. <...>
Всё поэтому писалось непрерывно, сразу. Я просто, практически, много лет ничего не зачеркивала. В моих черновиках очень мало зачеркнуто.
Сейчас этот этап уже прошел, я иногда даю себе волю и даю читателю порадоваться. Уже не отказываюсь от диалогов, пишу длинные вещи. Раньше мои рассказы сравнивали со стихами, написанными верлибром, говорили: "Это поэзия". »
«Теперь я уже думаю, что рассказ — это одна мысль. Мысль, для которой ты находишь некоторую форму. И вот весь фокус в том, поймает ли читатель эту мысль. Поймет ли, ради чего автор весь этот огород городил, и зачем он сам пробирался сквозь сюжет: чтобы потом стала наконец понятна сама мысль. »
«Нельзя, вернувшись, найти что было, никогда это не возможно. Ни красоту прежних мест, ни доброту старых друзей, ни-че-го. Ни тогдатошнюю любовь. И уж тем более ту же мысль. Она вообще не приходит дважды. »
«Пьеса: пьеса — это натянутая тетива с наложенной стрелой. Она должна сорваться в некий определенный момент. Надо ухитриться так натянуть, напрячь предыдущее, предшествовавшее пьесе событие, чтобы при открытии занавеса сами собой сыпались и сыпались детали, подробности, обстоятельства, открывалось все новое и новое — причем такое, такие проблемы, которые решить невозможно абсолютно! Бздым! Стрела сорвалась и летит. Но это только у меня так. »
Источник:
Людмила Петрушевская. От первого лица: Разговоры о прошлом и теперешнем.